Вездесущее - Страница 3


К оглавлению

3

Марьетта,
Моя Марьетта…

Двое-трое подпевают ему, а молодой, задорный голос тоже поет свои слова:

– Наш труд – основание культуры, весь мир лежит на плечах рабочего…

Из белого горла туннеля, заставляя трепетать жемчужные бусы огней, мчится одноокое чудовище; подкатилось, смело с перрона всех людей и, взвизгнув, полетело дальше в недра земли или на поверхность ее, откуда в туннель торжественно льется музыка жизни мирового города.

Мутно-зеленая вода Генуэзского порта осеяна мелкой угольной пылью, прямые лучи полуденного солнца играют на этой тонкой пленке серебром и причудливо спутанными цветами перламутра на жирных пятнах нефти.

Порт тесно заставлен огромными, всех наций, судами; густая, грязная вода едва зыблется между высоких бортов, тихо трутся друг о друга неуклюжие барки с углем, шуршат и поскрипывают причалы, гремят якорные цепи, маленькие, как водяные жуки, паровые катера, пыхтя, скользят по воде, и что-то размеренно бухает, как ленивый, негромкий улар по коже большого барабана.

В жаркое небо стройно поднялась густая роща мачт, перечеркнутая горизонтальными линиями рей; реи, точно огромные стрелы, посланы во все края неба мощною рукой. Тихо дышит легкий ветер с моря, в синеве небес трепещут разноцветные флаги, и по вантам развешаны – сушатся – фуфайки судовых команд. Всюду протянуты железные цепи, толстые канаты, как бы для того, чтоб удержать в каменном кольце порта стройные пароходы, они опутаны такелажем, как рыбы сетью, и уснули в отравленной воде.

Тысячами светлых окон смотрит на черный порт мраморный город, разбросанный по горе, и шлет вниз, морю, живой, бодрый шум, – порт отвечает грохотом цепей, свистом и вздохами пара, сонным плеском воды о железо бортов, о плиты камня.

На корме небольшого грузовика, около лебедки, в тени измятого, обвисшего брезента сидят трое негров и сожженный солнцем, почти такой же темный, как они, итальянец, гладко остриженный, досиня бритый, с черными бровями, большими, как усы.

Пред ними на грязном ящике четыре стакана лиловатого лигурийского вина, искромсанный кусок сыра, ломти хлеба, – но они не едят и не пьют: оттопырив толстые вывороченные губы, негры внимательно слушают бойкую речь итальянца, храбро извергающего поток слов на всех языках мира.

Негры смотрят в рот ему и на его руки, – неутомимо летая в воздухе пред их черными лицами, пальцы матроса красноречиво лепят речь, и без слов почти понятную. Правый рукав его куртки разорван, болтается белым флагом, оттеняя бронзовую руку, до плеча голую, до локтя исписанную темно-синим узором татуировки.

У одного негра курчавые волосы седы на висках, левого уха нет у него, в нижней челюсти не видно зубов; другой – широконосый гигант, с добрым, круглым лицом и наивными глазами ребенка; третий – юноша, гибкий, как зверь, полуголый и блестящий на солнце, – высветленное трением железо. Лицо у него умное, почти арийски правильное, губы не толсты, круглые, как вишни, глаза красиво задумчивы, – глаза влюбленной женщины. Он слушает с напряжением особенно сильным, – весь потянулся вперед, точно хочет прыгнуть на оратора, а тот, резким жестом руки отталкивая что-то прочь от себя, кричит с гордостью:

– Для нас нет еврея, негра, турка, китайца: рабочие всей земли – братья!

Старый негр, утвердительно качнув головой, говорит своим по-английски:

– Для него – нет цветных, это правда!

– Ты знаешь меня пятнадцать лет!

– О да! – сдвинув ударом ладони белый колпак на обезображенное ухо, внушительно кричит негр, тоже почему-то горячась: схватил черною рукой стакан вина, поднял высоко и, указывая на него пальцем, продолжает:

– Слушать его, как пить это вино, – хорошо! Он – всегда – он! Он… везде говорит одно это: все люди, – люди цветные – тоже люди! Теперь, в морях, говорят это больше, чем прежде, – я знаю! Он очень много так говорил, так делал, за ним – еще один, два, и – стало много хороших людей, о, я, старый, очень знаю. Когда белый говорит о Христе – уйди прочь, когда он говорит о социализме – слушай! Тут – правда! Я – видел жизнь…

Молодой негр привстал, серьезный и важный, протянул матросу свой стакан и юношески чистым голосом сказал по-французски:

– Это хорошо знать мне. Будем пить за то, чтоб все так жили, как вы хотите, я и все хорошие люди, – хорошо, да?

И гигант тоже протянул белому длинную руку со стаканом, утонувшим в черной ладони; он хохочет, оскалив огромные зубы гориллы до ушей, похожих на звенья якорной цепи, хохочет и орет по-итальянски:

– Пить – много!

А повар, подняв стакан свой еще выше, как бы грозя кому-то, продолжает:

– Это – социализм! Он – везде: на Гаити, в Глазгоу, Буэнос-Айресе – везде! Как это солнце…

И все четверо смеются: громче всех итальянец, за ним, густо рыча, – большой негр, гоноша даже закрыл глаза и запрокинул голову, а старик-повар, смеясь негромко и визгливо, кричит:

– Везде! Да! Я – знаю!


С поля в город тихо входит ночь в бархатных одеждах, город встречает ее золотыми огнями; две женщины и юноша идут в поле, тоже как бы встречая ночь; вслед им мягко стелется шум жизни, утомленной трудами дня.

Тихо шаркают три пары ног по темным плитам древней дороги, мощенной разноплеменными рабами Рима; в теплой тишине ласково и убедительно звучит голос женщины:

– Не будь суров с людьми…

– Разве ты, мама, замечала за мной это? – вдумчиво спрашивает юноша.

– Ты слишком горячо споришь…

– Горячо люблю мою правду…

С левой руки юноши идет девушка, щелкая по камню деревянными башмаками, закинув, точно слепая, голову в небо, – там горит большая вечерняя звезда, а ниже ее – красноватая полоса зари, и два тополя врезались в красное, как незажженные факелы.

3